получишь на пай ноль-восемь, трутень, бля!..
И еще голос или два послушных, давно своих стариков присоединялись к нему – над пляжем, дугой вобравшим в залив океан, поднимался мат-перемат:
– Ты что ж, на нас прокатиться хочешь, ёшь твою?!
Новичок сдавался и трусцой преодолевал оставшиеся до такелажки метры. А ведь новичку было уже под тридцать – вот что особенно унизительно воспринималось Бессоновым, но воспринималось почему-то позже, значительно позже, по прошествии месяцев после рыбалки, когда рыбаки разъехались по своим поселкам, Бессонов – к себе, Негробов – к себе. Бессонов по-настоящему и отомстить Негробову – побить, покалечить или даже убить – задумал лишь год спустя. На вторую путину он пошел во многом благодаря этому упрямому чувству мести, имея твердое намерение при первом же поводе взять дрын или весло и переломать Негробову ребра. Но месть его опоздала. Через год он попал под начало другого человека, молчуна и куркуля, который за людьми совсем ничего не видел: ни рабов, ни хозяев, – а только инструмент для рыбодобычи, что было и понятно, и оправданно, и терпимо. Позже следы Негробова совсем потерялись – говорили, что он навсегда уехал из Южно-Курильска куда-то на родину, в Липецк, кажется.
Бессонов вновь и вновь возвращался в размышлениях к Негробову и понимал, что тому нужно было не подчинение человека, а завершенная трансформация в полное подобие ему самому – в рабское существо. Всю жизнь такие люди попеременно чувствуют себя то жерновом, то зернышком на мельнице жизни, и они с полной отдачей, самоотверженно исполняют обе эти роли, ни на шаг не отступая от кем-то учрежденных будто специально для них правил.
– Что же ты, падла, готовый пучок кабалки взял? – гневно ярился Негробов. – Ее для тебя резали, я спрашиваю?! Для тебя?! – Его лицо распирало краснотой, рыжая голова пылала, он был ехиден и зол. – Иди вернись, найди синюю бобину и нарежь оттуда!..
Наверное, во все века люди-рабы начинали выделять стойкие, не уловимые носом, но доступные подспудному чутью особые рабские флюиды, и все пространство вокруг Негробова напитывалось уничижительным духом. Такое уже нельзя было выдавить по капле, такое надо было бы отчерпывать ведерком. Старики откровенно заискивали перед Негробовым. Двое молодых товарищей Бессонова тоже быстро смекнули, что к чему, откуда-то из замороженных генетических глубин они извлекли мелкие заискивающие повадки: с приближением Негробова они начинали больше суетиться, чем работать, и говорили только желаемое для него, каким-то неведомым образом улавливая малейшие настроения в складках и красках на широком веснушчатом лице бугра. Да и сам Бессонов в конце концов, хотя и дольше других ершился (так ему, по крайней мере, казалось), стал излучать эти флюиды. Так что бегал он и за кабалкой, и за всем другим и раз, и два, и три. Было это какой-то загипнотизированностью общего стадного обитания, будто одной инфекцией, заразой, способной поражать всех без разбора.
За долгое упрямство Негробов страстно невзлюбил Бессонова. И остальные вслед за мелким своим начальником симпатий к Бессонову не питали. Так что какое-то время все шишки сыпались на него. Если при переборке на ловушке случался карман, в который обильно сходила рыба, старички дружно орали на Бессонова. В неудачной швартовке кунгаса, когда днищем чиркали по дну, обвинялся Бессонов, даже если швартовый набивал на битенг кто-то другой.
Этот паскудный уклад только однажды был потрясен нелепым происшествием, заставившим Бессонова на какое-то время запутаться в собственных определениях.
В тот день пришла первая рыба. В море уже с неделю вытянуты были центральные и установлены два ставных невода, и рыбаки выходили на пустые переборки – попадалась только сорная рыба: бычки, камбала, корюшка; а тут вдруг привалил косячок горбуши – первые гонцы. И Негробов неожиданно исполнил странный, в глазах новичка, обряд: поцеловал самую первую икряную горбушу в мелком чешуйчатом серебре, которую рыбаки никогда не называют ни горбушей, ни самкой, ни рыбой, а только мамкой.
Ветер напирал с моря, и кунгас взлетал на крутой зыби к ослепительно-яркому небу, к чайкам, и взлетали фиолетово-зеленые сопки острова, и было что-то пронзительное, пронизывающее в высоком солнце и ветре, в полете и криках птиц, жадно увидевших рыбу в лодке. И с десяток рыбин, вываленных на пайолы кунгаса-девятитонника, вздыбились, стали неистово шумно биться, взметывая брызги воды, слизи, крови, и брызги, взлетев, вспыхнули на солнце. Негробов вдруг смиренно опустился на колени перед живым сильным месивом из рыбьих тел, бережно взял рыбину покрупнее, стиснул ее в крепких руках, чтобы умерить ее прыть, и, весь преобразившись, не поднес ее к своим губам, а сам склонился низко, оттопырив пунцовые губы, и поцеловал ее в то место, которое можно было бы назвать темечком, в тот треугольничек в основании рыбьей головы, куда опытные браконьеры делают легкий укол ножом, чтобы обездвижить сильное скользкое тело, прежде чем вырезать икру. И на лицо Негробова сквозь грубость и желчность будто потянуло теплом из смутных далей, оно дрогнуло, на какие-то мгновения преобразилось в одухотворенный лик, весь этот помягчевший человек наполнился неожиданным счастьем. Он некоторое время недоуменно и слезливо, оцепенев, стоял на коленях, не замечая, что глаза его увлажнились. Но вот он отбросил изогнувшуюся мамку. Рыба шлепнулась на пайолы и забилась в пляске смерти, из последних сил поднимаясь в прыжках и вскакивая аж на самый носик, так, что из жабр от напряжения брызнула кровь. Прежний Негробов, встав на ноги, пинчищем загнал рыбину под банку, зло ощерил пасть – кого бы куснуть – и мясисто зашевелил губищами на веснушчатой морде, выворачивая наружу обиходную матерщину: «Ну что… расселись… Заводи мотор… двигай на второй…» Но ведь было, было мгновение, и сам он вовсе не подозревал, что некто другой подкараулил его да и втиснулся в его сальную шкуру, глянул на мир из пустоцветных мелких глазок внезапно очеловеченным взором.
Тем же вечером, лежа в полумраке на нарах, развернутых изголовьем почти под самую полку с массивной радиостанцией, Бессонов думал свое под космический треск эфира, не обращая внимания на грубые голоса с разных тоней во время почти ритуальной пятиминутной радиопереклички. Откуда, какими силами – приблизительно так протекали в его полудремлющей голове тихие мысли – сквозь эту обезьяну, сквозь мурло прорезалось нечто лучезарное и гармоничное?.. И каждый ли подонок способен на мгновенные превращения в человека, и не может ли таким же образом совершать обратные трансформации в минутную подлость и каждая одухотворенная личность, призванная служить гармонии? А если оба эти явления так аморфны и взаимопроникаемы, то что же истинно и первично в человеке, а что рождено миражами его фантазий: так называемое добро или так называемое зло?..
Лет через десять после той путины Бессонов, огрубевший, отвердевший, и сам испытал те ответственные чувства, вливающиеся в душу, когда, став хозяином маленькой бригады рыбаков, целовал первую с начала рыбалки холодную серебристую рыбину. Эта крупная самка горбуши, мамка, должна была вскоре попасть на сковороду для бесхитростной символической первой жарехи, но уж о чем о чем, а в ту минуту Бессонов меньше всего думал о гастрономических оттенках рыбалки. Рыба для любого рыбака – много больше, чем просто еда, и человек, участвующий в убиении тысяч и тысяч, пусть и маленьких бессловесных жизней, начинает оценивать мир и себя не так, как обычный желудковладелец, который при слове «рыба» поводит носом. И кем был Бессонов в то мгновение, когда прикасался губами к холодному склизкому рыбьему темечку: человеком – не человеком, хозяином – не хозяином, а, скорее, малой частью, каплей в огромном теле моря. В конце концов океан всех выравнивал: и Негробовых, и Бессоновых.
* * *
Через две недели после пожара Бессонов провожал жену на материк. Несколько часов они маялись в Южно-Курильске, у кассы на пирсе, в толпе таких же утомленных островитян: кто сидел на единственной лавке, кто – на чемоданах или низком заборчике, а некоторые сели кружком в отдалении прямо на камни.
Бессонов думал, что его одолевает странная маета: оказывается, можно было торопить время и вместе с тем тянуть его – неизбежность торопит, недосказанность тянет. И так, наверное, всегда бывает у человека, плохо ему или хорошо, но время всей его жизни устроено двояко.
– Ветровку на спине испачкал, – говорила Полина Герасимовна, – обелился где-то. Сними…
Он с неохотой снял. Она взяла ветровку, пошла к воде, стала нагибаться,